Широко размахнув руками, Серафим отскочил от него.
— Слышали? Валяй — ура хозяину!
Недружно, но громко люди рявкнули ура; растроганная, окруженная бабами, Наталья сказала в нос, нараспев:
— Подите, бабы, возьмите еще бочонка три пива, Тихон выдаст, подите!
Это еще более усилило восхищение баб; а Никонов, качая головой, умиленно говорил:
— Архиерейская встреча…
— Ма-ам, — мне жарко, — мычал Яков.
Радости эти несколько смял, нарушил чернобородый, с огромными, как сливы, глазами, кочегар Волков; он подскочил к Наталье, неумело повесив через левую руку тощенького, замлевшего от жары ребенка, с болячками на синеватой коже, подскочил и начал истерически кричать:
— Как быть-то? Жена скончалась. От жары скончалась, ау! Вот — прирост остался, — как быть?
Из его безумных глаз текли какие-то желтые слезы; отталкивая кочегара от Натальи, бабы говорили, как будто извиняясь:
— Ты его не слушай, он, видишь, не в разуме. Жена у него распутная была. Чахоточная. Да он и сам нездоровый.
— Возьмите младенца-то у него, — сердито посоветовал Артамонов, и тотчас же к раскисшему тельцу ребенка протянулось несколько пар бабьих рук, но Волков крепко выругался и убежал.
В общем, все было хорошо, пестро и весело, как и следует быть празднику. Замечая лица новых рабочих, Артамонов думал почти с гордостью:
«Растет число народа. Видел бы отец…»
Вдруг жена пожалела:
— Не вовремя наказал ты Илью, не видит он любовь к тебе.
Артамонов промолчал, взглянув исподлобья на Зинаиду, она шла впереди десятка девиц и пела неприятным, низким голосом:
Ходит мимо,
Смотрит мило,
Видно, хочет,
Ах, полюбить!
«Халда, — подумал он. — И песня плохая».
Вынул часы, посмотрел на них и зачем-то солгал:
— Я схожу домой, должна быть депеша от Алексея.
Он пошел быстро, обдумывая на ходу, что надо сказать сыну, придумал что-то очень строгое и достаточно ласковое, но, тихо отворив дверь в комнату Ильи, все забыл. Сын стоял на коленях, на стуле, упираясь локтями о подоконник, он смотрел в багрово-дымное небо; сумрак наполнял маленькую комнату бурой пылью; на стене, в большой клетке, возился дрозд: собираясь спать, чистил свой желтый нос.
— Ну что, сидишь?
Илья вздрогнул, обернулся, не спеша слез со стула.
— То-то вот! Слушаешь всякую дрянь.
Сын стоял наклонив голову, отец понял, что он делает это нарочно, чтоб напомнить о трепке.
— Зачем гнешься? Держи голову прямо.
Илья приподнял брови, но не взглянул на отца. Дрозд начал прыгать по жердочкам, негромко посвистывая.
«Сердится», — подумал Артамонов, присев на кровать Ильи, тыкая пальцем в подушку. — Пустяки слушать не надо.
Илья спросил:
— А как же, когда говорят?
Его серьезный, хороший голос обрадовал отца, Петр заговорил более ласково и храбро:
— Говорят, а ты — не слушай! Ты — забывай! Скажут при тебе пакость, а ты — забудь.
— Ты забываешь?
— Ну а как же? Если б я помнил все, что слышу, чем бы я стал?
Он говорил не спеша, заботливо выбирая слова попроще, отлично понимал, что все они не нужны, и, быстро запутавшись в темной мудрости простых слов, сказал, вздохнув:
— Поди ко мне.
Илья подошел осторожно. Отец, зажав его бока коленями, легонько надавил ладонью на широкий лоб и, чувствуя, что сын не хочет поднять голову, обиделся.
— Ты что капризничаешь? Погляди на меня.
Илья взглянул прямо в глаза, но это вышло еще хуже, потому что он спросил:
— За что ты побил меня? Ведь я сказал, что не верю Павлушке.
Артамонов-старший ответил не сразу. Он с удивлением видел, что сын каким-то чудом встал вровень с ним, сам поднялся до значительности взрослого или принизил взрослого до себя.
«Не по возрасту обидчив», — мельком подумал он и встал, говоря поспешно, стремясь скорее помирить сына с собою.
— Я тебя — не больно. Надо учить. Меня отец бил ой-ёй как! И мать. Конюх, приказчик. Лакей-немец. Еще когда свой бьет — не так обидно, а вот чужой — это горестно. Родная рука — легка!
Шагая по комнате, шесть шагов от двери до окна, он очень торопился кончить эту беседу, почти боясь, что сын спросит еще что-нибудь.
— Наглядишься, наслушаешься ты здесь чего не надо, — бормотал он, не глядя на сына, прижавшегося к спинке кровати. — Учить надо тебя. В губернию надо. Хочешь учиться?
— Хочу.
— Ну вот…
Хотелось приласкать сына, но этому что-то мешало. И он не мог вспомнить: ласкали его отец и мать после того, как, бывало, обидят?
— Ну, иди, гуляй. Да ты бы не дружился с Пашкой-то.
— Его никто не любит.
— И не за что, такого гнилого.
Сойдя к себе, стоя пред окном, Артамонов задумался: нехорошо у него вышло с сыном.
«Избаловал я его. Не боится он».
Со стороны поселка притекал пестрый шумок, визг и песни девиц, глухой говор, скрежет гармоники. У ворот четко прозвучали слова Тихона:
— Что ж ты дома, дитя? Гулянье, а ты — дома? Учиться поедешь? Это хорошо. «Неученый — что нерожёный», — вот как говорят. Ну, мне без тебя скушно будет, дитя.
Артамонову захотелось крикнуть:
«Врешь, это мне будет скучно! Ишь ластится к хозяйскому сыну, подлая душа», — подумал он со злостью.
Отправив сына в город, к брату попа Глеба, учителю, который должен был приготовить Илью в гимназию, Петр действительно почувствовал пустоту в душе и скуку в доме. Стало так неловко, непривычно, как будто погасла в спальне лампада; к синеватому огоньку ее Петр до того привык, что в бесконечные ночи просыпался, если огонек почему-нибудь угасал.